Весна на Луне - Юлия Дмитриевна Кисина
Энергии у Вархасёва было не занимать — ею можно было бы отапливать полгорода, если посадить его в белкино колесо и напоить касторкой. Вообще, никто не понимал истинного значения слова «сионизм», но действовало оно как шок. Украинцы, поляки, русские, грузины, переводчики и журналисты были накрыты колпаком доноса. И Вархасёв знал, что теперь начнется вражда — самая настоящая национальная вражда. Все будут ненавидеть всех, и прежде всего евреев, но ведь и украинцы начнут ненавидеть русских, а русские начнут с презрением относиться к украинцам. Добрую треть комитета — конторы, худо-бедно спасающей писак и диссидентов от принудительных работ, — ожидала посадка. Каждый раз, когда раздавался звонок в дверь, папа вздрагивал. В конце концов у него открылась язва и он оказался в больнице.
Не раз случалось так, что кто-то доносил в гэбуху, чтобы убрать конкурента или занять жилплощадь. Хотя нам-то повезло, ведь жили мы в мягкую эпоху. Бее равно деятелей культуры рано или поздно привлекали к ответственности, даже если кто-то писал пьесы для цирковых слонов и даже если эти индийские слоны были убежденными коммунистами. Литераторов сажали в основном, как Бродского, за тунеядство, независимо от степени таланта. А если сажали — это означало, что человека сломят или убьют.
До меня доходили приглушенные разговоры о том, что комитет литераторов могут разогнать. Мама, как обычно, плакала, многократно перекрашивала волосы и строила ужасные прогнозы о том, что наша жизнь окончится под забором, и я даже представила себе этот покосившийся забор — наш новый дом. Может быть, в жизни под забором нет ничего ужасного. Ведь у первобытных людей не было даже забора, и они охотились на мамонтов. Мы тоже будем охотиться на мамонтов, чтобы не умереть от голода. В этот момент у меня просыпалась щемящая жалость к несчастным мамонтам. А монахи? Они ведь жили в пещерах, в катакомбах. Может быть, мы тоже поселимся в катакомбах или в покинутых домах над самым Днепром, а когда мы умрем, мы засохнем и станем святыми мощами. В голове у меня царил хаос.
Дошло до того, что папу вызвали из больницы прямо в местное отделение комитета госбезопасности. Когда папа, высохший, измочаленный, пришел по повестке, гэбэшник протянул ему пачку бумаг.
Они сидят в кабинете один на один. Папа может в любую минуту упасть в обморок. Он у меня не вояка — он тихий человек. Что за рукопись? Протокол? Приговор? Гэбэшник улыбнулся:
— Я вас читал. Я ваш поклонник.
У папы отлегло от души. Гэбэшник подтолкнул к нему бумаги. Текст в столбик.
— Что у нас в стране важнее всего на свете?
Папа, конечно же, растерялся.
— Социализм? Коммунизм? Партия? Может быть, построение светлого будущего? — Он терялся в догадках.
— У нас в стране самое главное — поэзия, — ни с того ни с сего говорит гэбэшник, и папе кажется, что он начинает сходить с ума.
— Будет поэзия — будет и светлое будущее. Я тоже пишу, — гэбэшник заливается краской. — Я бы хотел узнать ваше мнение о моей поэме. Называется она «Лора». У меня умерла жена. Рак. С тех пор я начал писать. Моя поэма — о любви.
— А донос?
— Глупости! — Владимир Владимирович смеется.
Потом они битый час говорили о Брехте. Два раза этот Владимирович навещал папу в больнице, и они продолжали говорить о литературе. Так неприятности и закончились, и это было великое чудо, которое папа пояснил так: у каждого из нас есть ангел-хранитель. Если мы не прогневали его дурными поступками, он держит над нами зонтик!
Страдать
Весна дала жару. По Подолу уже ползали экскаваторы и грузовики, разбирая руины старого мира. Из города по капле выдавливалась его история. Солнце неторопливо бродило над человеческим прахом, над могилами и над каменным месивом руин. Здесь, на месте этих когда-то прекрасных домов, будет построен бетонный кошмар с чешскими затемненными стеклами. Когда в деревнях будет совершенно нечего есть, сюда толпами ринутся крестьяне. На холмах будут пастись коровы. Когда они умрут, крестьяне превратятся в настоящих городских жителей и станут истинными европейцами. Они будут пиликать в филармонии. От их инструментов будет разить навозом, а мы, городские жители, будем охотиться на мамонтов с перочинными ножиками. Сколько уже раз такое происходило. И это — нормальный процесс везде и всегда.
Мы стоим над Андреевским спуском на захламленной мусором горе. Под нами холмы. Один из них — с мертвецами, вывороченными из могил. Мальчишки футболят черепа своих прадедов. С Подола доносится грохот кастрюль, всплески радио и запахи обеда. Звон заржавевшего трамвая сотрясает пространство. Небо над головой огромное и синее, как в сказке о Синдбаде. Под нами — великан Днепр со знанием дела катит свои могучие воды. Солнце склеивает глаза жгучим сладким соком, и в нас тоже бродят неясные соки.
— Значит, говоришь, добрые и полезные дела, — отрезает Кулакова сухо, не глядя на всю эту красоту. — Ни один человек на этой земле не может все время делать добрые дела — рук не хватит. А вот страдать мы можем с утра и до вечера, и даже во сне. Согласна?
Несмотря на свой страдальческий вид, она все время бодрая как бритва — бледная и с красными губами!
— А если у меня не получается все время страдать?
— Надо искать опасность, чтобы стать жертвой!
— Ну а если и тогда не повезет и я не стану жертвой, потому что меня ангел охраняет?
— Тогда можно упражняться, то есть делать такие душевные упражнения в сострадании тем, кто уже страдает. Называется аутогенная тренировка. А еще можно, — Кулакова вспыхнула, — можно причинять себе самой боль, например можно лезвием порезаться!
— Ну а какой же в этом смысл? Если тебе больно, то другому от этого не станет хорошо, то есть ты никому