Дом из парафина - Анаит Сагоян
– Verpiss dich, Arschloch![14] – бросил он на «высоком» немецком птице и спрятал в широкий карман затертой куртки бутерброд с рыбой, временно выложенный на парапет.
В таких фразах очень сложно разобрать акцент, потому что школа жизни преподносит их тебе раньше первой зарплаты в кафе. Но бывает и по-другому. Как-то раз мне указали на то, что я неправильно произношу букву «s» в слове Entschuldigung[15]. Прошло еще полгода, пока я обнаружил, что ее вообще не произносят, а первые три буквы небрежно выбрасывают, как мусор, даже не сортируя. Еще несколько лет с тех пор меня каждый раз бросало в холодный пот перед тем, как выговорить это слово. Вот произносишь ты «Entschuldigung» и чувствуешь свою ущербность.
– Hab ich gesagt![16] – бросил мужик снова, и желтоглазый предусмотрительно отступил, но крикнул что-то резко в ответ.
Не он, ладно. Кто же тогда?…
– И поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза…
Первое, что мгновенно захотелось, это броситься к тому (все же к тому!) мужику, схватить его за обтрепанный воротник, потрясти и кричать, да так, чтобы все желтоглазые слетелись: «Серж! Серж, наконец! Ну куда ты пропал? Где тебя носило?!»
Я дошагал до парапета и постоял там с минуту на расстоянии нескольких метров от незнакомца. Он напевал баритоном ту самую песню, мелодию которой часто насвистывал мой дед, покуривая у окна и поджидая сборщика металлолома, мороженщика, обходящего квартал с самодельной тележкой, или еще кого-нибудь. Помню, когда дед совсем лишился рассудка, Серж перенял эстафету и насвистывал мелодию вместо деда: чтобы сохранить традицию.
Незнакомец допел, растягивая последний слог со смиренной скорбью на лице – немного утрированно, как это делают с оперной сцены. Подойти, что ли? И стоит ли нам вообще говорить?
– Вы напомнили мне деда. – Я протянул ему руку и представился.
– Надо же… Я Слава. – Он медленным движением ответил на рукопожатие, и улыбка подчеркнула глубокие морщины на его обветренном лице. Рука мозолистая, местами совсем огрубевшая. Внешний образ и пение совсем не сходятся, если приглядеться. У его ног рюкзак, на клочке картонки разложены компакт-диски, обернутые в самодельные обложки. – А вот, погляди, – Слава ловко поднимает с земли один из дисков и протягивает мне: – Я разное пою.
– Здесь всё в вашем личном исполнении? – спрашиваю я и ловлю себя на мысли, что потратил последние наличные, а банкоматов поблизости не вижу. Не то чтобы я люблю военные песни и горю желанием слушать их в исполнении моего нового знакомого, но что-то мне подсказывает, что диск купить надо было бы. Хотя бы только из благодарности за воспоминания.
– Конечно, в моем. Записывался у друга. Дома, в Беларуси. Вот только пока никто не покупает. – Слава пригнулся и небрежно бросил диски на картонку.
– А что вы делаете здесь, в Варнемюнде? Только поете?
Он рассмеялся и по-свойски махнул рукой.
– Здесь? Ну ты даешь! Только пением в Варнемюнде не проживешь. Да еще, как видишь, с таким репертуаром! Снимаю у Отто, местного рыбака, комнатку. Мой дед во время войны в составе войск Второго Белорусского фронта вышел на рубеж Варнемюнде, – отчеканил он, как будто по советскому радио, и поднял указательный палец для большей значимости. – Там наши и взяли деда Отто в плен. Вот по старой памяти он меня и приютил. Рыбу ловлю с ним. Как-то ведь надо жить.
– Так дед ваш помог ему бежать из плена?
Слава расхохотался пуще прежнего. Глупости говорю, что ли? Замялся, стою, жду ответа.
– Нет, конечно! Тот сам бежал.
Я промолчал и прислонился к парапету, стараясь найти связь. Но сколько ни бился, все казалось поначалу вздором. Видимо, потому, начинаю размышлять, что солидарность – штука сама по себе странная: мы нередко оказываемся в одной яме и яростно идем друг на друга. А пройдут десятки лет, и запомнится только то, что все мы были в одной яме.
Слава достал табак, фильтры и старательно скручивает сигарету. «Мелкая моторика» дается ему нелегко – пальцы дрожат.
– Никак не привыкну, – говорит он себе под нос, неуклюже теребя и скатывая табак, и я почти сочувственно смотрю на этот процесс. – Никак не привыкну: сына похоронил. Годом позже – жену. Сам живуч, как уличный пес: хромаю, отхаркиваю кровью, но жить буду. Вот когда дрожащими руками набираешь «скорую», не приезжают. А как сам подохнуть хочешь, так вы, мол, гражданин, жить еще будете. Сволочи.
Прикурил наконец. Молчит.
Подлетел желтоглазый, тоже накричал своего, наболевшего. Крыльями для убедительности потряс и прошелся по перилам прямо к нам.
– Ну вот смотри: наглые как черти, – выпалил Слава. – Всегда им мало. Бывает, утром проснусь, открываю окно. И вмиг один из этих как залетит, крыльями замашет, шума наведет. А комната – три на три. Вдвоем уже тесно и как-то нервно. А он такими желтыми глазищами как посмотрит на тебя, прямо в душу. Без жалости. Но в душу. И ты его жалеешь, а за что – сам себе не ответишь.
Слава отошел, кинул наспех выкуренную сигарету в контейнер и вернулся. Складывает молча компакт-диски в рюкзак, потом распрямляется, оборачивается к воде и кладет локти на парапет. Смотрит на пришвартованную рыбацкую лодку по имени Freiheit[17], отчего-то улыбается. Новую сигаретку скручивает. Чиркнул зажигалкой. А мне думается: если жить не хочешь, что останавливает тебя покончить со всем этим? Страх умирания? Или хочется, чтобы тебя еще немного пожалели?
– Когда в Афгане служил, видел, как напалмом людей обливали, деревни сжигали. Сам без колебаний в огонь лез. Все вокруг твердили: убьют, мол, за правое дело – в рай пойдешь. Я думал, вот, блять, в преисподнюю эту душманскую лезешь, будто это переправа в рай. И знаешь, отчего-то было гадко стараться его заслужить. Я жизнь хотел заслужить. К сыну новорожденному хотел. А не все это расчеловечивание оправдывать. – Слава затянулся, небрежно выпустил в сторону дым. – Страшно перестать помнить, понимаешь? Кто, если не я? Петля – не решение, нет. Важно ведь помнить. Из последних сил. А в сырую землю – проще некуда.
Я молчал. Отвечать было нечего. Да и незачем. Вот Слава снова насвистывает все ту же мелодию, и снова совсем как мой дед, когда тот стоял у окна. И прищур такой же, и будто сейчас из-за угла покажется сборщик металлолома на старом «москвиче». И вот он наконец завернул во двор. Машина сплющена под тяжелой грудой списанной рухляди на крыше, просевшие