Трудное счастье - Юрий Маркович Нагибин
Твои глазки как алмазы,
Как лазоревый цветок.
Не рассказывай мне сказок,
Поцелуи меня разок!..
Собравшаяся толпа хохотала и кидала деньги. Я увидел маму; она смотрела на меня так, словно я сам был большой золотой монетой, на которую можно купить целый поезд. Мама взяла деньги и дала их пересчитать какому-то дядьке, тот пересчитал и сказал: «На билет хватит». И мама, сияя от радости, воскликнула: «Коля, на билет хватит!»
Но я уже не мог остановиться. Я не смотрел даже, бросают ли мне деньги. Все цыгане поют и пляшут, но не все умеют петь и плясать. Впрочем, и среди умельцев далеко не все артисты. Многие поют только из-за денег, их страсть и чувство поддельны, хотя подделку и нелегко обнаружить. Но есть в моем племени истинные артисты — у них музыка рвется из души, они поют потому, что не могут не петь. Вот они-то и создали славу цыганской песне, цыганской пляске. Странно сказать, но именно здесь, на маленьком пристанционном базаре, я впервые ощутил себя артистом — дар, который еще раньше угадал во мне старый Лукьян…
Я пел и играл, пока вдали не загудел поезд. При посадке началась давка; нас с мамой оттерли от подножки вагона — мы уже отчаялись попасть на поезд, мама громко заголосила. И тут кто-то гаркнул:
— Стой, братва! Цимбалиста без очереди!..
Толпа раздалась, вновь сомкнулась и висела нас в вагон.
Когда станция, с заплеванной, в окурках и подсолнечной шелухе платформой, с пыльным палисадом и черными от паровозной сажи тополями, поплыла назад, мама сказала мне:
— Колька, а деньги мои нашлись!
— Где?
— Они были за подкладкой.
— Наверно, ты зашила их в подкладку и забыла.
— Молчи! — сердито сказала мать. — Плох тот цыган, что забывает про деньги. — И, понизив голос, добавила: — В дороге лишние деньги не помешают…
— Значит, ты…
Но она зажала мне рот рукой, указав взглядом на наших спутников.
— Тебе Лукьян зачем цимбалы дарил? Чтобы играть и петь, чтобы людям радость была, а тебе грошик от добрых людей!..
И я снова играл на цимбалах и пел. Я пел, а люди просили еще и еще, и тот же дяденька опять пересчитывал для нас гроши. И так мы доехали до Бугаевки, где нам надо было сходить…
В Бугаевке мы заночевали на постоялом дворе. Это был покосившийся, сопревший, рассевшийся домишко, набитый всякого рода людом. Казалось, если люди покинут его, домишко тотчас же рухнет. Но люди и не собирались покидать его; они без устали резались в карты, проигрывая друг другу пиджаки, тулупы, волов, подводы с мукой.
Под утро кого-то зарезали, и игра прекратилась. Я промечтал всю ночь о будущем под крики, брань и жалобы проигравших, а затем прихватил свои цимбалы и отправился на базар. Не успел я взять и одного аккорда, как ко мне подошел рваный, лохматый парень.
— Сматывайся! — прохрипел он. — Не то Володя тебя ножичком полоснет!
— Какой Володя?
— Не расстраивай Володю, когда у него голос севши…
Я понял, что он сам себя величает Володей, забрал цимбалы и поплелся восвояси. Вслед мне полетел хриплый голос моего соперника:
Добрый вечер, девки, вам!
Чум-чара-чу-ра-ра!..
И тут я повстречал маму с маленьким солнцем в руках, горячим, сверкающим, меднобоким, пузатым солнцем, глянув на которое я невольно зажмурился. Это был самовар — предел цыганских мечтаний, самовар, возникший из песен, из моих песен. И пусть я не украл коня в свои десять лет, но если б жива была моя бабушка, она бы, наверно, гордилась своим внуком. Она бы сказала: «Ты настоящий цыган!»
На постоялом дворе мама быстро сговорилась с одним крестьянином, чтобы он захватил нас до Балабанова. Мне казалось, что крестьянин согласился на это не из-за предложенной ему маленькой платы, а потому, что ему приятно было везти на своей подводе такой чудесный самовар. Наверно, думалось мне, по той же причине вез он нас быстро и споро, ни разу не вывалив по дороге. Часа через четыре мы благополучно прибыли в Балабаново…
Встретил нас отчим. Странно, я почему-то был внутренне готов к тому, что отчим окажется совсем не таким, каким он сохранился в моей памяти, и мне придется заново привыкать к нему. Но он был все тот же: те же глаза, те же усы, те же усталые, добрые складки, идущие от крыльев носа к углам рта. Мы долго не ложились спать в эту ночь. Мы сидели за крытым клеенкой столом хозяина избы, Никиты Роя, однорукого сапожника, пили чай из нашего свистящего, поющего, пускающего пар самовара, и я рассказывал отчиму о своих злоключениях.
Слушали меня внимательно, отчим то и дело переглядывался с матерью, и я понял, что он одобряет мой развившийся ум. Осмелев, я принялся излагать свои новые взгляды на жизнь, почерпнутые у рыжего парня.
— Тс-с! — сказал отчим, а Никита Рой встал из-за стола и набросил крючок на дверь.
— Видали — от горшка два вершка, а берется старших учить! — Голос отчима звучал почти сердито. — Думаешь, без тебя цыгане не знают, за кем идти? Цыгане носом чуют, где правда!..
И приглушенным голосом отчим рассказал, как табор нашего дальнего родича Гурьяна приютил и выходил раненого комиссара, которого преследовала банда атамана Груды. Олеся, дочь Гурьяна, песнями и плясками занимала бандитов Груды, пока Гурьян обряжал в дорогу, а затем и вывез из табора раненого комиссара на коне, с копытами, обернутыми тряпками.
Было далеко за полночь, когда наш разговор иссяк; всем хотелось спать, мне глаза будто клеем обмазало, но меня не отпустили, пока я не сыграл на цимбалах…
Так началась моя жизнь под родительским кровом. Неспокойно было в Балабанове. Чуть не каждый день менялась власть: то белые, то красные, то зеленые, то гайдамаки. Я знал только, что красные — это хорошо, а все остальные цвета не годятся. Просыпаясь поутру, люди спрашивали друг друга: «Какая у нас сегодня власть?» Случалось, что власти и вовсе не было; тогда вперед вылезали кулаки со своими подголосками и какие-то захожие горлопаны, которые на словах были против всех и вся, а на деле держали