Песня имен - Лебрехт Норман
Этот адрес он выговаривает с отвращением, словно речь идет о месте преступления, проклятом топониме. Он совсем бледен: покаяние и поглощение совершенно его обескровили. Меж прыщей блестят капельки пота. Косится на меня, высматривает, доволен ли я? Лицо мое полыхает, ноздри раздуваются. Развязка близка. Заказываю свежий чайник чая и возобновляю допрос.
— А не спрашивал ли ты, Питер, у мистера эээ… Каценберга, откуда он столько всего знает, как он пришел к подобной исполнительской философии? Как-то она слабо согласуется с той, в общем-то, затворнической жизнью, которую он ведет.
— Да сколько раз спрашивал, мистер Симмондс! — говорит Питер. — Поначалу он просто уходил от темы. Потом, когда я его достал, сказал, что да, когда-то давно он учился у великого маэстро, профессора Флеша, но никогда не стремился к славе. «Славы нужно жаждать больше всего на свете, — так он выразился. — Больше, чем любви, денег, веры, больше, чем самой жизни. Лично я, сказал он, не настолько к ней стремился».
Теперь я у самой цели, и мой метаболизм сбавляет обороты: дабы поберечь мою ослабшую аорту, он замедляет и остужает реакции, — а может, мне просто кажется. Но что бы ни разыгрывалось у меня в груди, мозг с убийственной ясностью продолжает воспринимать и обрабатывать информацию. Вырисовывается стратегия. Теперь я знаю доподлинно: Довидл жив, и он совсем рядом. От того, что я предприму дальше, зависит вся его дальнейшая жизнь, и моя тоже.
— Думаешь, это правда? — спросил я Питера.
— Отчасти, — а парень, оказывается, не промах. — Я нашел профессора Флеша в справочном разделе в библиотеке — в «Словаре Гроува», там есть список всех его известных учеников, но Каценберга нет. Видимо, он сошел с дистанции еще до дебюта, а там кто его знает. Иногда я прихожу утром в воскресенье, а он еще сидит за завтраком и читает с младшими молитву — всего их у него одиннадцать, офигеть можно. Глядя на него в такие моменты, я думаю: наверное, ему больше по душе жить тихо-спокойно, чем мотать себе нервы на живых концертах, где в любой момент что-то может пойти наперекосяк. Вдруг он провалился или нервы сдали? Но тут он берет скрипку и исполняет концерт Бетховена с каденцией Иоахима, а я ему подыгрываю на раздолбанном пианино. И думаю: «Какая потеря для всех нас». Единственное, о чем он меня за все это время попросил, — не рассказывать никому, особенно маме. Видимо, я сболтнул, что она ненавидит таких, как он, а никому не хочется, чтобы она заявилась на порог и разоралась, будто он выкачивает из меня кровь для их Пасхи. Когда я прикалываюсь над ее страхами, он обрывает меня, и довольно резко, типа, она для меня старается, и я должен ее уважать. Надеюсь, он не рассердится, что я все это вам рассказал, вы ведь тоже еврей, как и он.
Неужели это так бросается в глаза? Или это его жалкая мамаша предупредила сыночка о моей злокозненной национальности? Хочется укусить мальчишку и высосать из него кровь — просто чтобы подыграть ее омерзительным предрассудкам, но сейчас у меня есть дела поприоритетнее.
— А что будет, если мистер Каценберг из-за меня рассердится? — подпускаю шпильку.
— Теперь это уже неважно, — говорит Питер.
— Ты с ним поругался?
— Наоборот, — отвечает.
— Как это?
— Он меня прогнал.
— Когда это случилось?
— Месяц назад, — говорит, и вид у него такой, словно его сейчас стошнит.
На всякий случай отодвигаю стул подальше, а затем дожимаю из парня последнюю порцию информации.
— Он застукал нас с Басей-Бейлой, это его дочка, ей примерно столько же, сколько мне, у нее темные волосы, и она повернута на математике; мы болтали возле еврейского гастронома на Каннинг-стрит.
— Это не дело, — говорит. — Наши девочки с парнями, даже с нашими, не общаются. Если увидят, что моя дочь разговаривает с незнакомцем, ее никто потом замуж не возьмет. Прости, но тебе придется уйти.
— Клянусь, мистер Симмондс, между нами, ей и мной, ничего не было. Боже упаси, мы просто трепались о школе. А старик сажает меня на карантин, словно взбесившегося пса.
— Уходи, — говорит. — Так будет лучше.
Он не сердится. Просто как бы отстраняется и захлопывается. Больше газет у мистера Амина он не покупает. Потом я узнаю, что он перешел к другому газетчику. А все лишь бы только от меня избавиться.
— Уверен, когда-нибудь он с радостью примет тебя снова, — фальшиво заверяю я, увлекая парня от чайного столика к фырчащему снаружи «ягуару». — Пойдем, Питер, пора тебе домой. Мама будет волноваться.
— Вы ей не расскажете, нет? — упирается он.
— Не волнуйся, — отвечаю; он с облегчением переводит дух, — но, вероятно, вечером я нанесу визит мистеру Каценбергу, чтобы обсудить твои успехи.
— Не уверен, что он по вечерам бывает дома, — возражает Питер, — и незнакомцев он недолюбливает.
Смущенный, вымотанный, весь небольшой отрезок пути до дома Питер обгрызает ногти. Живут они в типовом микрорайоне, воспрянувшем к жизни после разрешения Маргарет Тэтчер приобретать жилье съемщикам. Миссис Стемп подглядывает за нами из-за тюлевых занавесок. С радостью больше бы не видел ни ее, ни мелкотравчатого ее предателя, но, чтобы не оскорбить их чувств, нужно довести игру до конца. Не стоит плескать горючее на их сухостойный расизм.
— Олдбридж, — объявляю водителю. — Каннинг-стрит.
— Каннинг-стрит? Вы не ошиблись? — спрашивает Альфред, корнетист-любитель и шофер-полупенсионер: ради постоянных клиентов он еще выезжает, но молодую тэтчеровскую поросль антрепренеров обслуживать отказывается.
— А что не так с Каннинг-стрит? — интересуюсь.
— Там чокнутые живут. — И он выразительно покашливает.
— Чокнутые?
— Сдвинутые, трехнутые, мужчины в халатах, женщины в париках.
— Ты их знаешь?
— Вот еще! — рычит Альфред, и его шея над форменным воротничком багровеет. — Я такое не ем, если вы понимаете, о чем я.
— А я все же попробую это переварить; сообщу тебе потом о результатах, — спокойно отвечаю я, когда он открывает мне заднюю дверцу. — Подожди здесь, я, возможно, задержусь.
Часы на церкви отбивают шесть, когда я останавливаюсь в желтом свете уличного фонаря перед домом номер тридцать два и, глубоко дыша, пытаюсь уловить подтверждающие звуки. Улица пуста, и все равно я чувствую: за мной наблюдают. Дом — украшенная галькой штамповка в ряду двойников, два повыше, два пониже; такими радетельные шахтовладельцы награждали отличившихся горняков. Дом и так-то невеличка, а на нем еще два звонка — признак многонаселенности. На правом почтовом ящике, который не мешало бы покрасить, красуется мезуза сантиметров тридцать длиной. В ней, я знаю, лежат четыре отрывка из Писания — напоминание всем, кто входит в дом и выходит из него, о связи человека с Богом. Священный черенок, который всяк проходящий мимо обязан целовать.
Протягиваю руку к нижнему звонку, помеченному фамилией Каценберг. И слышу звук настраиваемой скрипки; работает мастер: каждую струну проверяет и смычком, и ногтем. Жду, когда он заиграет.
Словно из другого мира, раздается нигун — душевынимающий плач на иврите, написанный зверски замученной Ханной Сенеш[74], которая с отрядом парашютистов была заброшена в оккупированную нацистами Венгрию, там схвачена, подвергнута пыткам и казнена. «Эли, Эли, ше-ло игамер ле’олам», — молится она. «О Бог, мой Бог… Пускай не исчезнет…»[75] А я стою и думаю, четким размером: «Эли, Эли, ты так и не пришел домой с концерта…»
Резко давлю на кнопку звонка, и мелодия обрывается на полуноте. Доносятся тяжелые шаги. Дверь открывается. Человек стоит против света, падающего из коридора, и лица его не разглядеть. На нем большая кипа и капота, пальто из черного габардина с поясом. Ошеломленно бормочу:
— Добрый вечер.
— Чем могу служить? — спрашивает он; это его фирменный отзыв.
— Довидл? — решаюсь я.
— Мотл, — отвечает он как ни в чем не бывало. — Я тебя ждал.