Безответная любовь - Рюноскэ Акутагава
С ними было еще несколько учеников. Молча, как будто вовсе не дыша, в беспредельной тоске перед скорой смертной разлукой с Учителем, они, кто слева, кто справа, окружили его постель.
Но был между ними еще один. Он сидел на корточках в самом углу гостиной. Вдруг он упал ничком, простерся на циновке вплотную к ней, и из груди у него вырвалось рыдание. Неужели это был Сэйсю?
Но даже рыдание не встретило здесь ничего, кроме холодного безмолвия. Ни единый голос не потревожил легкого аромата благовоний над изголовьем.
После того как Басё хриплым от подступающего влажного кашля голосом невнятно выговорил свою последнюю волю, после этого он как будто впал в некий обморок и только недвижно смотрел перед собой полузакрытыми глазами. На лице в едва заметных рябинах проступили исхудавшие скулы. Окруженные глубокими морщинами губы запали, и в них не было ни кровинки. Но самое грустное были глаза. Излучая какой-то смутный свет, они уже без всякого выражения глядели вдаль, словно бы только и томились, что по этим бескрайним холодным небесам над черепичными кровлями.
В пути я занемог,
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям.
Три дня назад он сложил эти предсмертные строки. В них был сумрак над выжженными студеным ветром, потерянными в безвестной дали полями без единого пятна лунного света, и, может быть, сумрак этот сейчас проплывал в его туманящемся взгляде, в его видении…
– Воды!
Мокусэцу сказал это вскоре и, сказав, оглянулся на Дзиробэя, тихо сидевшего у него за спиной. А у Дзиробэя все было как раз наготове – и плошка с водой, и струганая палочка-зубочистка с птичьим перышком на конце. Оба эти предмета он с боязливой аккуратностью разложил у изголовья хозяина, затем, как будто вспомнив о своей главной обязанности, он снова, теперь уже зачастив, стал призывать священное имя Будды. Рожденный и воспитанный в глухой деревушке в горах, Дзиробэй был простая душа: по нем, что Басё, что любому другому из людей одинаково предстояло возродиться на Том Берегу, а значит, одинаково надлежало уповать на благостыню Амиды, будды Будущего.
Однако Мокусэцу, едва он произнес: «Воды», тут же привычно усомнился, все ли десять тысяч способов и средств истощил он как ученый врач, и опять-таки чтобы подбодрить себя, он тут же поглядел на сидящего рядом Кикаку и подал ему безмолвный знак. Это и был тот самый момент, когда в душе у каждого все вдруг напряглось и блеснуло острое чувство: вот оно, наконец-то! Но почти одновременно с этим чувством, и это опять-таки неоспоримо, какое-то чувство расслабления, или, вернее сказать, чувство сродни умиротворенности тем, что неизбежное в конце концов наступило, чувство это испытал каждый. Но оттого, видимо, что это сродни умиротворенности, чувство было исчезающе незаметно (до того незаметно, что навряд ли кто решился бы в нем признаться), даже Кикаку, самый здравомыслящий среди них, когда он переглянулся с Мокусэцу и оба с опасливой проницательностью прочли в глазах друг у друга одно и то же, даже Кикаку пришел было в ужас. Он поспешно отвернулся от Мокусэцу, но тотчас с бесстрастным видом поднял палочку с птичьим пером на конце.
– Итак, я начну, с твоего разрешения, – предупредил он Кёрая.
Окунув перышко в плошку с водой, он подполз на толстых коленях к постели и осторожно заглянул в лицо умирающего. Честно говоря, он, пожалуй, даже ожидал, или, скорее, представлял себе, как грустно ему будет объявить всем, что эта встреча с Учителем последняя в их жизни. И он обманулся. То, что испытал он на деле, разом перевернуло это его – отдававшее театром – представление. Ибо едва он приступил к Учителю с последней каплей воды, все его чувства омыло холодное безразличие. Мало того, зловещий облик Учителя – кожа да кости в буквальном смысле слова! – возбудил в нем такое яростное отвращение, что он почти вынужден был отвести глаза. Мы говорим: яростное, но этим еще не все сказано. Это был род невыносимого отвращения, имевшего даже физиологическое действие, словно бы Кикаку вкусил по нечаянности невидимого яду. Может быть, его всегдашняя антипатия ко всему безобразному вдруг нашла себе тут выход? А может быть, ему, одному из гедонистов Жизни, зримая реальность Смерти представилась теперь угрозой, исходящей от самой Природы, проклятой природы как таковой?! Как бы то ни было, под влиянием невыразимой неприязни к предсмертному лицу Басё он почти беспечально увлажнил перышком подернутые уже синевой тонкие губы, скривился в недовольной гримасе и, поклонившись, отодвинулся от постели. Впрочем, когда он делал свой поклон, что-то похожее на угрызения совести шевельнулось было в его сердце, но, оценивая это добродетельное движение души, следует учесть, что чувство отвращения оказалось, вероятно, слишком сильным.
Следом за Кикаку палочку взял Кёрай. После знака, данного Мокусэцу, он, кажется, вовсе утратил присутствие духа. Его с давних пор называли «само смирение». Между тем, когда он, поклонившись вместе со всеми Учителю коротким поклоном, придвинулся к его изголовью и посмотрел в его изнуренное болезнью лицо, он должен был, помимо воли, ощутить в себе некую удовлетворенность и раскаяние одновременно.
Удивительно! Эти чувства нельзя было отделить друг от друга, как солнечное место от тени, и в своей неразрывной взаимной связи они в последние четыре-пять дней постоянно тревожили этого осторожного, сдержанного человека. Ведь как только он узнал о серьезной болезни Учителя, он тут же взошел на корабль в Фусими и уже глубокой ночью, невзирая на поздний час, стучался в ворота Ханая Нидзаэмона. С этого времени он усердно ухаживает за больным. Мало того! Он обращается к Сидо, умоляя его о содействии, посылает людей в храм Сумиёси, покровителя поэтов, чтобы те помолились там об исцелении от недуга, кроме того, посовещавшись с Ханаем, распоряжается о приобретении разной домашней утвари. Он едва ли не одинок в этих многочисленных хлопотах и неутомим, как тележное колесо. Разумеется, он поступал так по своей охоте и поэтому отнюдь не считал, будто кто-то обязан ему благодарностью. Но сознание, что он всего себя отдаст уходу за больным Учителем, исподволь и неизбежно сеяло в его душе семена великой удовлетворенности.
Правда, удовлетворенность эта была до времени совершенно безответна. Он и всегда так жил: все, что ни делал, делал от доброго сердца. Иначе разве сказал бы он тогда, в беседе с Сико, – а они подолгу беседовали при свете бумажного фонаря, товарища