Было у него два сына - Лукьянов Денис Геннадьевич
— Напишешь об это в мемуарах. Вот будет веселая глава!
Утром, дома, он проснулся сам не свой. Когда Вивьен пошла в душ, он упал прямо ей в ноги и заплакал. Она перепугалась, хотела вызвать скорую, но Генри рассказал все от и до. Вивьен выслушала, погладила его по голове, обняла и сказала, как всегда, рассудив мудро, по-соломоновски: «Каждый заполняет пустоту внутри, как может. Я моделька, так почему бы тебе не позволять маленькие интрижки?»
Генри долго молился в храме, чтобы успокоить себя самого. С той стажеркой они виделись, но только лукаво обнимались. И какое-то время, когда пустоту не удавалось заполнить работой, когда она ширилась, потому что руки и карандаши в руках не слушались, Генри заполнял пустоту случайными объятиями и легкими ласками, а потом снова и снова рассказывал обо всем Вивьен, исповедовался, пока она гладила его по голове, смеялась и приговаривала: «Тоже мне, проблемы».
Вечерами после работы, ожидая Вивьен, Генри садился за стол и учился рисовать по книгам и роликам в интернете — даже советовался с коллегами, лучшими из лучших, пусть большинство и говорили: «Не знаю, я учился сам, на практике, вот как-то так», — сидел, согнувшись, над листами бумаги, оттачивая формы, тени, пропорции; лишь иногда отвлекался на селфи, присылаемые Вивьен: как она, в очередном вызывающем наряде, стоит прямо на съемочной площадке — дело Оскара давно шло в гору, он был одним из голых королей, — и пишет ему: «Завидуешь?» Но Генри не завидовал, это ему отчего-то даже нравилось — такие вещи с сухонькой старушкой, на приемы к которой стал ходить значительно реже, он не обсуждал, — а потому он всегда отвечал: «И да и нет. Приезжай».
Ближе к ночи Вивьен приезжала — перебралась к Генри, позабыла о съемной квартире, он сам настоял, хотя она, как обычно, упиралась, — раздевалась и ходила по дому в одном белье; видела Генри, согнувшегося над столом, садилась рядом, шептала, зная, что он поймет правильно: «Ты ведь видишь — у тебя не особо получается?» — и, получив кивок, целовала щеку. Когда Генри все же отвлекался от рисования, они либо пили вино и общались, либо читали вслух — уже не только Достоевского, — либо занимались сексом. А потом, когда Вивьен засыпала или просто возвращалась в постель, Генри продолжал рисовать. И так раз за разом, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, ничего не получалось.
Сперва Генри казалось, что он просто плохо работает с бумагой, — купил себе новенький айпад и стилус, попробовал рисовать там, играть с контурами и цветом, все тщетно. Графический планшет купить так и не решился. Потом подумал, что проблема таится глубже, носит, возможно, мистический характер. Вдруг все потому, что с детства он больше не видел снов о дивном саде? Он, творец, изгнанный из собственной мастерской, отрешенный от гончарного круга, не мог прогреметь голосом старше звезд и древнее галактик: «И это хорошо»? Сухонькая старушка, его аналитический психолог, только смеялась от таких догадок. Просила его вспомнить, что хотелось рисовать в детстве, и он вспоминал: черных волшебников в ужасных крепостях, ангелов-спасителей в форме стимпанк-летчиков, дышащих огнем драконов, а еще — колдовских героев и злодеев, которые, быть может, придумают заклятье, способное спасти мир небоскребов, притупить мировую агонию: чьи глаза и лапки нужно бросить в котел? Она кивала, но однозначного ответа не давала. Говорила — ей надо подумать. Возможно, воды подсознания — она всегда говорила о воде — здесь слишком мутны и глубоки; ни к чему беспокоить чертей. Генри и не собирался говорить с чертями. Ждал слов и подсказок молчавших, как всегда, ангелов.
Ждал, даже когда полубольной холодным августовским утром стоял, опустив голову, на похоронах родителей Оскара. Они не завещали свой прах голодному Гудзону.
Оскар позвонил ночью. С первого раза Генри не взял трубку, решил спать во что бы то ни стало, пусть хоть пришельцы вновь атаковали Манхэттен, хоть небеса разверзлись, хоть сгорели все комиксы и книги мира. Звонок повторился. Генри лениво приоткрыл глаза, постарался не беспокоить Вивьен — но она уже проснулась, сонно потягивалась, — взял трубку и ответил на звонок, лишь бы смартфон перестал дребезжать. Поднес его к уху, только когда босиком дошел до кухни и включил свет.
— Черт тебя дери, Генри! — раздался крик пьяного Оскара. — Трындец. Это полный трындец.
Больше Генри ничего не потребовалось слышать: понял по тону, по произнесенным — точнее, повторенным, как много лет назад, когда над Нью-Йорком сомкнулись стрелки фантомных курантов, — словам. Генри только спросил: «Когда?» Одного слова хватило, чтобы узнать все. И день спустя Генри, стараясь не выдать простуду, хлопал Оскара по плечу, смотрел в бледные — но улыбающиеся — лица двоих в одном гробу; они так и умерли, шепотом пояснил Оскар, пока другие скорбящие — за масками их горечи Генри чувствовал гоголевские ухмылки, готовность в любой момент сменить траур на фрак земляничного цвета, вскочить на гроб и заорать: «Этакой свинье лезет всегда в рот счастье!» — плакали над покойниками; или истерически, до слез, смеялись? Родители умерли, продолжил Оскар, как герои их любимых картин эпохи Возрождения: ночью, от остановки сердца, а наутро лежали так красиво, словно просто шагнули в иной пласт бытия — и стали частью искусства. Оба улыбались. Так и завещали похоронить их — в одном гробу, скромно, как подобает по их вере; только зачем-то, сквозь зубы процедил Оскар, просили позвать всех этих воркующих, ревущих, толстых и тонких, бессмысленных недолюдей.
— Страдания не вызывают у меня сочувствия. Слишком отталкивающи, слишком ужасны, слишком удручающи, — бурчал Оскар, подбирая слова. — Была бы моя воля, разогнал бы всех к чертям. Мои модели и фотографы и то справляются лучше! Боже, даже ты справляешься лучше — даже со своими бацильными покашливаниями выглядишь на удивление свежо!
Когда все закончилось — никаких поминок по старым традициями родины Генри, Оскар разогнал всех очень вежливо, как умел, с интонациями настоящего бизнесмена, — он уговорил Генри с Вивьен поехать в бар, где, вопреки моде, не гремела музыка, не сверкали разноцветные огни, не знакомились с одинокими стариками молодые девушки, а одинокие старики не творили бесчинств с молодыми девушками прямо в туалетах. Там они просидели до глубокой ночи. После каждого бокала Оскар становился все говорливее и говорливее: вспоминал детские истории, хлопал Генри по плечу — будто ему в тот день нужна была поддержка — и грозил пальцем Вивьен, после чего смеялся, просил еще стаканчик, пока Генри с Вивьен отвечали «нет» на предложения бармена повторить. Уже изрядно захмелели, непонятно от чего. Генри рисовал на салфетках, не задумываясь — как его учила старушка-психолог, — и видел в вырисовывающейся краказябре то лица бесконечно добрых и очаровательно-лицемерных родителей Оскара — он сам был таким, — то старую Вал и отца, отчего-то улыбающихся. Может, оба наконец встретились с родителями Оскара?
Уйти Оскара уговорили только к пяти утра. Генри дал свой номер таксисту и вручил двадцатидолларовую купюру, чтобы тот позвонил, как только довезет Оскара домой. Через полчаса он исполнил обещание.
Работы становилось только больше, и Генри с радостью нырял в нее, а вечерами, выплывая из этого не столь тихого омута с чертями, ангелами-утопленниками и апостолами, так и не научившимися ходить по воде, — а еще героями, злодеями, чудовищами, животными и людьми-статистами, — пытался рисовать, но тщетно. Бесполезны были и обучающие ролики, и набор книг по рисованию для чайников, и консультации с коллегами — он пытался описать им свои детские идеи, и его хвалили, присвистывали: «Вау, как это здорово, ударь меня, если я случайно у тебя подтырю», — но научить стройным линиям так и не могли. Тогда Генри, в ожидании Вивьен, включал виниловый проигрыватель и делал как учила старушка-психолог: позволял руке жить своей жизнью — брал карандаш, водил по листу бумаги, напевая AC/DC, а после всматривался в получившееся недоизображение и думал, на что оно похоже; не гадал на судьбу, просто пытался додумать образ. Оживить умозрительного монстра. Но судьба впиталась в бумагу. Генри казалось, что у него получаются силуэты чьих-то рук, автомобилей, кусков металла.