Ступени к чуду - Борис Семенович Сандлер
Портрет
Рассказ
Они сидели друг против друга — художник и натурщик. Один рисовал, другой позировал. Натурщик, глубокий старик, был совершенно неподвижен. Впалые щеки и беззубый рот делали его лицо узким и страшным. Крючковатый длинный нос почти касался выступающего подбородка. Глаза старика были закрыты. Он сидел в той позе, какую указал ему художник. Даже муха, усевшаяся на его висок, посуетившись, замерла, став похожей на родимое пятно.
Художник трудился, отбрасывая один эскиз за другим. Рука с угольным карандашом, едва оторвавшись от очередного наброска, спешила подхватить чистый лист. Снова и снова всматривался он в неподвижное лицо старика, и его острый, как лезвие, взгляд выхватывал все новые детали: вот вздувшаяся фиолетовая жилка на веке, тонкий рубец на плохо выбритой верхней губе, выпирающая косточка скулы. Как мастер он мог бы удовлетвориться сегодняшним сеансом — что-то получалось…
Но чем пристальней он вглядывался в глубокие морщины, одевшие щеки старика глубокой сетью, в кисти его рук, покоящиеся на коленях и словно замкнувшие собой долгий круг жизни, тем больше им овладевало сомнение: «И эта дряхлая безнадежная старость вызывает во мне восторг?»
Он отложил карандаш: рисовать расхотелось, вдохновение испарилось куда-то. «Что тебе не дает покоя? — спросил он себя. — Ты ведь неплохо поработал сегодня». — «Неплохо? — ответил он сам себе. — Ни один эскиз ни к черту. Все как с мертвеца!» — «Но ты не виноват. Рисуешь что видишь». — «Разве это искусство? А тайное? А скрытое за внешним?» — «Ты свидетель человеческого конца. Что ты можешь противопоставить природе?»
Художник опустился на корточки, поворошил эскизы. Они показались ему чужими, ненужными, бездарными.
— Что вас так мучает, мой друг?
Художник поднял голову, не сражу поверив, что натурщик заговорил. С тех пор как они работали вместе, старик, кажется, не вымолвил ни слова. Иной раз художнику казалось, что он в мастерской один, а старик — не больше, чем гипсовая модель.
— Вы, наверно, думаете: я сплю, — сказал старик.
— А разве нет? — торопливо отозвался художник.
Старик молчал. Он по-прежнему сидел неподвижно, может быть, сам себя спрашивая: «Действительно, что я делаю, когда позирую?»
Прошло несколько долгих минут, прежде чем художник услышал шуршащий шепот:
— У меня бессонница. И кроме того, с закрытыми глазами легче вспоминать.
— О чем? — спросил художник и тут же устыдился своего вопроса.
Подойдя к мольберту, он снова начал работать, теперь уже кистью. Кисть, в отличие от карандаша, не торопилась.
Через час старик открыл глаза и, взглянув на художника, улыбнулся. В ателье пахло красками и цветами. Молодыми, живыми цветами.
Корни и листья
Повесть
Когда черти с хохотом
вас подвесят за ноги,
«Что еще вам хочется?» — спросят вас
под занавес.
— Дайте света белого,
дайте хлеба черного
И еще отечество безотчетное!
А. Вознесенский
…Внешне он казался спокойным, но внутри все тлело, все раскалялось в нем. Он был похож на дымящуюся груду осенних листьев в сырое мглистое утро. И чем сильнее мучило его желание освободиться от этого внутреннего жара — погаснуть или вспыхнуть наконец всепожирающим огнем, — тем горячей и отчетливей оно становилось, пока не обрело выход и выражение в мгновенных обжигающих словах: «Да будет свет!»
И стал свет.
Сотворенный предвечным в первый день творения, он был такой чистоты и силы, что человек мог видеть вселенную от конца до конца. Но совершился грех, и дивный свет начал тускнеть и меркнуть.
Ефим Риман писал.
СОС! СОС! СОС!
«О» — это нос в черных угрях, словно бублик, усеянный маком. «С» по сторонам — как стеклышки очков, сползших с переносицы. Над ними — красные слезящиеся, смотрящие с укором глаза: «Я вижу, ты совсем меня забыл». Ефим встряхивает головой и видит старика целиком, всю его нескладную грушевидную фигуру. Вот он вытаскивает из карманов громадный, как пустырь за водокачкой, платок, с грохотом выдувает свой вечно заложенный нос и гнусавит: «Да-да, это я, твой старый Шлойме…»
Целыми днями он ходил по городку с толстой палкой в руке, стуча иногда в двери и ставни домов: «Вы не забыли? Сегодня день памяти вашего отца (или — вашего деда). Мир праху его, добрый был человек…»
Никто в городке не знал, сколько лет старому шамесу, да и сам он, казалось, забыл счет своим годам.
«Могу вам сказать одно, — говорил он порой. — Я родился в третий день месяца Шват, а вот в каком году, убей — не помню!»
Мальчишки звали его (не дразнили, а звали) дедом Мазаем. Стоило ему показаться на улице, и они его сразу окружали, заглядывали в руки: сейчас он вытащит свой заветный кулек с леденцами. Леденцы эти шамес высокопарно именовал «мопасьё», но сам их не ел, считая лакомство непозволительной для себя роскошью. А может, просто зубы болели.
Мопасьёшки старого Шлойме, облепленные кусочками ваты, табачинками и лоскутками бумажного кулька, имели какой-то особый вкус. Их можно было грызть, а лучше — сосать часами, перекатывая под языком, за щекой, растягивая удовольствие как можно дольше. Еще можно было вытолкнуть леденец на ладошку — он от раза к разу уменьшался, подтаивал — и посмотреть сквозь него на солнце. Оно становилось синим, желтым, зеленым. Потом, разумеется, леденец снова забрасывали в рот.
Но самый большой шум поднимался тогда, когда шамес, торжественно вскинув руки, объявлял: «Сегодня все идем на кришмэ-лэйнен!» В воображении детей это странное слово связывалось с разными сластями и вкусностями — хрустящими коржиками, калеными орехами, конфетами в красивых фантиках, липким изюмом, или, иначе, кишмишем. Оно, это слово, звенело, как звонкий плач новорожденного, на недельные именины которого шамес и собирал мальчишек.
Он и впрямь был похож на деда Мазая, когда вышагивал впереди оравы мальцов со своим толстым посохом, а ребята скакали за ним, как зайцы: у одного панамка на голове, другой в тюбетейке, третий в старой солдатской фуражке. И по всей улице голосили они, перекрикивая друг друга:
Эйлэх, мэйлэх,
Водовоз,
Оторвал у кошки
Хвост!
Эйлэх, мэйлэх,
Аппетит,
Муха в рот к тебе влетит!
Честно говоря, были в этой считалке словечки позабористей.
После изгнания из рая наступил первый солнечный