Песня имен - Лебрехт Норман
— Но это страшно читать, отец.
— Надо подождать, увидим, — сказал Мортимер Симмондс. — Союзники высадились во Франции, Европа скоро будет свободна, тогда мы должны приложить все силы, чтобы помочь ему.
Меня мучили разные варианты событий. Если родители остались живы, Довидл, конечно, будет с ними. Если они погибли, он все равно может уехать в Польшу или еще куда-нибудь, чтобы начать новую жизнь. Может сойти с ума, как Йозеф Хассид — ему, я слышал, поставили диагноз шизофрения и посадили в польскую лечебницу около Эпсома. И так и так я могу потерять его, и эта мысль была невыносима.
Так что я не заводил разговоров об этом, а Довидл все глубже уходил в себя. Часто по утрам, за завтраком, когда он сидел с красными глазами и серым лицом, я старался его развеселить. Правильно ли делал? Или надо было вместе с ним предаваться мучительным размышлениям? Обнять его за худые плечи и как-то оттянуть на себя его боль? Может быть, так отвратил бы я будущую катастрофу?
Что рассуждать задним числом? Как всякий подросток, я был больше занят собой. Главный мой страх был — потерять Довидла. С ним я был уверенным в себе, способным, презентабельным, почти красноречивым. Без него опять буду толстым размазней с дефектом речи. Он был Рабби для меня, Голема, Кларой[49] для меня, Шумана, лампой меня, радиоприемника. Если я не вторгся в его переживания, когда это могло быть во благо, то потому, что боялся нарушить наш симбиоз. Моя нужда, позорно думал я, настоятельней его нужды. Если бы он сопутствовал мне до полной моей зрелости, я был бы в состоянии помочь ему так, как ему требовалось.
Страшная правда открывалась обрывками. Через неделю после конца войны мы с Довидлом сидели в зале кинохроники около Оксфорд-Сёркус и смотрели трупные сцены освобожденного Бельзена. Словами не описать того, что мы увидели. Зверство, варварство, жестокость, чудовищность, бесчеловечность — эти существительные затерла и опустошила военная пропаганда. Мы вышли, спотыкаясь, в притворно обнадеживающие весенние сумерки, мерцающие огоньками после долгих лет затемнения.
— Они говорят, что нашли еще много живых заключенных, — утешил его я.
— Пошли домой, — сказал он.
Сказать было больше нечего: скованность рождала непонимание, потом навалилась усталость от пережитого шока. Того, что ум не мог охватить, он не хотел знать. Число шесть миллионов сплавилось в клише, коллективно оплакиваемое, лишенное индивидуальных черт. На еврейском кладбище в Эдмонтоне хоронили доктора Штейнера; провожавших едва набралось необходимых десять человек, и я глотал слезы, глядя на Довидла, стоявшего с сухими глазами. У него отмерла способность горевать.
Месяцы прошли, прежде чем удалось выяснить, что стало с его семьей. Мои родители развили энергичную деятельность. Отец разослал имена Рапопортов по лагерям перемещенных лиц и дал объявления в «Джуиш кроникл» и «Палестайн пост» на страницах, пучившихся от потерянных душ, безнадежно разыскивавших своих любимых. Мать привела в действие свою сеть беженцев, раздавая задания тем, кому помогала. Отец отправился к главному раввину, специально чтобы встретиться с его рыжебородым зятем раввином, доктором Соломоном Шонфельдом, который постоянно ездил в Польшу за еврейскими сиротами. Доктор Шонфельд записал данные, но ничего не обещал. Мы увиделись с ним через несколько недель на вокзале Виктория, когда он вел стайку растерянных еврейских детей, которым удалось спастись. Иммиграционные чиновники не пускали его, и он из-за барьера жег их синим огнем взгляда. Заметив отца, он устало и грустно покачал головой.
Мортимер Симмондс не привык сдаваться. В последний раз надев свою форму военного времени, он обрушился на министерство иностранных дел и потребовал разрешения возобновить культурный обмен с Польшей. К его удивлению, оба правительства одобрили его идею. Британское надеялось, что музыкальная увертюра поможет нейтрализовать советское влияние в Варшаве, а поляки потихоньку искали щелей под опускавшимся железным занавесом. В мае 1946-го, в день шестнадцатилетия Довидла, отец отправился в Варшаву, Лодзь и Краков с квартетом Парри, сопрано Элейн Филдинг и причудливой дипломатической программой из Бриттена, Шёнберга, Пёрселла и Шимановского, а также с кипой партитур для раздачи музыкальным училищам. Он вернулся через две недели, почти не в силах говорить из-за стрептококковой ангины и душевного упадка.
— Все, что я могу сказать тебе, Дэвид, — прохрипел он, — от твоего родного дома не осталось ни единого кирпича, и неизвестен последний адрес семьи перед ее депортацией. Ни соседа, ни сторожа, ни продавца, ни одного свидетеля, который мог бы рассказать, что случилось с ними. Обе улицы исчезли с карты.
— Известно, когда они уехали из Варшавы? — спросил Довидл.
— Это мне удалось выяснить. Дата депортации — восемнадцатое августа сорок второго года, пункт назначения — Треблинка. Хорошего мало. Треблинка — лагерь уничтожения, а не трудовой лагерь. Там были убиты больше миллиона человек, сразу по прибытии. Мне не разрешили там побывать — как было сказано, из соображений безопасности. Но я познакомился с ответственным чиновником министерства культуры, господином Качинским, и он вызвался навести справки на самом высшем уровне. Он тоже потерял родных в Треблинке. К сожалению, милый Дэвид, у нас осталось мало возможностей, но будь уверен, я не брошу поисков. А ты, Дэвид, обещай мне, что не оставишь надежды.
Довидл, на стуле с высокой спинкой в столовой, дождался, когда отец избавится от очередного комка варшавской мокроты, и наконец заговорил. Костяшки пальцев у него были белыми, как известь.
— У меня нет надежды, мистер Симмондс, — произнес он с математической размеренностью. — Надежда — это самообман. Можно верить — в Бога, в искусство, в свидетельства твоих глаз и ушей. Вера может подтвердиться или не оправдаться. А надежда — пуста, она иллюзия для безнадежных.
Он подождал, когда отец откашляется. Я смотрел на скатерть, чувствуя себя ненужным.
— Мне лучше признать реальность, — продолжал он. — Я никогда не увижу рисунка моей сестры Песи — портрета маленькой девочки, которой я не видел. Мои родители погибли, — он торопливо встал, — и сестер… уже нет на свете.
Ночью я постучал в его дверь. Он лежал одетый и смотрел в потолок. Я сказал ему, что еще не все безнадежно, еще отыскиваются пропавшие дети, их много пряталось в стогах и монастырях. Доктор Шонфельд все время за ними ездит. Еще есть смысл надеяться, доказывал я. Великие философы не отвергали надежду: Вольтер, Декарт, даже Шопенгауэр. Доктор Штейнер говорил нам о философском направлении его друга Эрнста Блоха. Он называл это Das Prinzip Hoffnung, принцип надежды. Надежда — неотъемлемая часть нашего сознания. Нельзя отвергать ее как иррациональность, убеждал я.
— Хватит, Мартин, — он осадил меня, назвав полным именем. — Я смотрю на объективные факты. Я не расположен философствовать.
Мне тяжело было видеть его мучение — и страшно, что горе отрывает его от меня; я крепко сжал его плечо и вышел из комнаты. В коридоре я столкнулся с Флорри — ее комната была напротив моей. Она сочувственно подняла брови и покачала неукротимо кудрявой головой. Сказать было нечего.
С пастырским визитом, в черном облачении со стоячим воротником, пришел помощник раввина Гольдфарб и убеждал Довидла соблюдать траурный ритуал шива, с последующим дважды в день присутствием на молитвах в течение одиннадцати месяцев.
— Каждый день ты найдешь утешение в сердце общины, — обещал он.
— Я не могу сидеть шиву, пока не имею доказательства, что они погибли, — нравоучительным тоном ответил Довидл.
Священник стал бормотать традиционный стих с просьбой к Богу утешить его среди скорбящих Сиона и Иерусалима, а Довидл отвернулся. Формулы веры не приносили утешения.
Соблюдать траур выпало моему отцу как заместителю. На следующее утро в четверть восьмого и затем каждое утро на протяжении года я слышал, как защелкивалась дверь, и Мортимер Симмондс, человек, не замеченный в религиозном рвении, шел в синагогу, чтобы прочесть кадиш по человеку, которого он видел всего один раз, по неизвестной его жене и маленьким детям и неведомо скольким безымянным другим. Я ходил с ним по воскресеньям и молча читал кадиш по доктору Штейнеру и ирландцу Кевину, о которых больше некому было скорбеть. Довидл отказывался даже войти в синагогу, даже в праздничные дни, потому что молитва означала бы, что он признает возможность надежды — а он принцип надежды похоронил.