Ювелиръ. 1808 - Виктор Гросов
Спасение всегда было в работе — в тихом диалоге с металлом и камнем, в рождении идей и эскизов. Усевшись за стол, я уставился на девственно-чистый лист бумаги.
Отринем все, что было. У нас есть заказ. Маска. Обещание, данное Вдовствующей императрице. Пора. Взяв уголь, я попытался поймать нужную волну. Так, что у нас на пике моды? Ампир, чтоб его. Римская и греческая строгость, летящие ткани, камеи, инталии — вся эта пресная «цивилизованная» скука. Несколько быстрых штрихов — и на бумаге появилась холодная Диана с полумесяцем во лбу, еще пара — и рядом возникла строгая Минерва в шлеме. С отвращением я перечеркнул оба наброска жирным крестом. Нет, не то. Вялые акантовые листья, безжизненные античные профили. Мертворожденная красота. Беззубая эстетика. Такое мог нарисовать любой смазливый французский щеголь, а я ведь обещал чудо.
Творческий тупик ощущался почти физически — как вязкая трясина, в которую погружается мозг. Моя голова пасовала перед этой эфемерной, туманной эстетикой. В сердцах отбросив уголь, я взял в руки то, что машинально прихватил со двора, — небольшой бронзовый рычаг, выкованный Кулибиным. Грубый, неотполированный. На его матовой поверхности остались следы молота, крошечные вмятины. Он был лишен салонного изящества, зато в нем жила первобытная мощь.
Именно в этот момент, когда пальцы ощутили живую фактуру металла, в голове промелькнула интересная мысль, на краю сознания. Я всеми силами пытался ее ухватить. А что, если маска будет не изящной, а… сильной? Не венецианской, а… скифской?
Закрыв глаза, я увидел яркую вспышку из прошлого. Эрмитаж. Золотая кладовая. Мальчишкой, еще в той, другой жизни, я прилип носом к витрине со скифским золотом. Эта пектораль… Там не было ни единого полированного сантиметра. Все дышало, все было живым, рваным, полным необузданной ярости. Кони, грифоны, терзающие оленей люди… Смерть и жизнь, сплетенные в тугой, неразрывный узел. Вот она, подлинная роскошь — роскошь неприкрытой силы, а не выхолощенного богатства.
Я выдохнул. Руки летали сами, опережая мысль. Хватит подражать. Хватит врать самому себе. Пора создавать свое поле, свои правила игры.
Эскиз рождался в лихорадке. Основой маски стало черненое серебро, которому я придам фактуру грубой, выдубленной кожи. Формой — хищная, стилизованная морда снежного барса. Вместо глазниц — два крупных уральских александрита. При свечах бала они будут гореть кроваво-красным, а при дневном свете — холодеть до зелено-стальной синевы. По контуру я пустил грубую, «варварскую» россыпь мелкого, несовершенного речного жемчуга, будто мех хищника тронул иней. И никаких атласных лент. Крепиться маска будет на тонком, прочном обруче, полностью скрытом в прическе.
Отложив уголь, я взглянул на рисунок. Это было дерзко, опасно, на грани приличий.
Мысль, освобожденная от оков чужих канонов, полетела дальше. Как одержимый, я начал развивать эту новую эстетику, набрасывая эскиз за эскизом. Массивный браслет: переплетение из черненого серебра и красного золота, имитирующее кольчужное плетение, с огромным, почти необработанным, мутно-зеленым хризопразом в центре. Настольное пресс-папье для мужского кабинета — обломок дикого гранита, обвитый литой бронзовой змеей.
Этот стиль я мысленно окрестил «варварским», или «скифским». Но для публики требовалось что-то более благозвучное и интригующее. «Русский стиль»? Банально и отдает лубочностью. «Новорусский»? Пошло до зубовного скрежета. А может «Стиль Саламандра»? Да. Звучало таинственно и уже было неразрывно связано с моим именем.
Я снова посмотрел на эскиз маски. Это манифест. Я не собирался следовать моде — я намеревался ее диктовать. Все зависело от того, хватит ли у меня мастерства и дерзости, чтобы заставить этот снобистский, преклоняющийся перед всем французским Петербург влюбиться в свое собственное, дикое и яростное прошлое.
Творческую лихорадку, кипевшую в кабинете, сменил озноб. Меня будто выжали. Внутри — пустота и холод. Выйдя из своего убежища, я вернулся в реальность. За огромными окнами мастерской валил липкий снег, глушил тусклый свет дня и превращал наш двор в замкнутый, изолированный снежный кокон. Внизу, в торговом зале, Прошка уже зажигал первые свечи, готовясь к редким вечерним посетителям. Из кухни доносился густой запах свежеиспеченного хлеба — это Варвара Павловна командовала подготовкой к ужину. Жизнь в доме текла своим чередом, однако ее сердце — огромная мастерская — замерло. Безупречный, но бесполезный насос Кулибина был стыдливо накрыт брезентом, словно покойник. Сам же старик, как шепнула мне Варвара Павловна, заперся в своей каморке и не отзывался. Провал ударил по нему сильнее, чем я мог предположить.
Кипевшая во мне после испытаний ярость остыла. Идти сейчас напролом, сотрясая стены обвинениями? Глупо и контрпродуктивно. Старик сейчас — как раненый медведь в берлоге: любого, кто сунется, молча порвет на куски. Или просто пошлет в далекое путешествие. Значит, зверя нужно выкуривать. Медленно и без лишнего шума. Поднявшись на второй этаж, я остановился у его двери. За ней — тишина, которую подчеркивало тоскливое завывание ветра в печной трубе. Стучать я не стал. Просто встал рядом и негромко заговорил, чтобы каждое слово прошло сквозь толстую дубовую доску.
— Иван Петрович. Насос ваш — зверь, спору нет. Но силенок ему не хватает, сами видели. А моя бочка без него — просто кадка с водой.
Сделав паузу, я напряженно прислушался. Ни скрипа, ни вздоха.
— Чертежи на верстаке. Просто примите к сведению.
Я развернулся и ушел. Я оставил его наедине с уязвленной гордыней, поражением и — я на это ставил все — его неутомимым инженерным зудом. Это была наживка, брошенная в берлогу. Вызов соавтору поневоле.
Ночь прошла в лаборатории, за доведением до ума чертежей котла-ресивера, хотя надежды на успех почти не было. В голове упрямо вертелась картина: утром я найду старика, увязывающего в узел свои скудные пожитки. Не выдержав напряжения, ближе к полуночи я тихонько спустился в мастерскую. Она тонула в чернильной темноте, тусклый свет из моего кабинета наверху бросал на станки длинные, уродливые тени. Я осторожно приоткрыл дверь в каморку Кулибина. Пусто. Аккуратно застеленная кровать нетронута.
Ушел?
В самом дальнем углу, при неверном свете единственной сальной свечи, я его и