Художник из 50х (СИ) - Симович Сим
— Вот и хорошо. — Михаил Борисович оглянулся по сторонам, подошёл ближе. — Слушай, а у тебя краски есть? Мне нужно вывеску намалевать — открываю мастерскую по ремонту часов. Заплачу, конечно.
— Есть.
— Тогда зайди как-нибудь. Я на Маросейке живу, дом семнадцать, квартира четыре. Только лучше вечером, когда народу меньше.
Михаил Борисович снова оглянулся и быстро пошёл дальше. Гоги проводил его взглядом, размышляя. Почему вечером? Почему оглядывается? Что-то здесь было не так.
Он дошёл до площади, где стоял памятник — солдат с автоматом, у подножия свежие цветы. Надпись: «Воинам, павшим в боях за Родину». Люди проходили мимо, снимая шапки.
На скамейке сидел старик в выцветшей гимнастёрке, без ноги — вместо левой ноги был деревянный протез. Он что-то строгал перочинным ножом, напевая под нос.
— Дядя, а можно спросить? — обратился к нему Гоги.
— Спрашивай, сынок.
— Как вы… как люди живут? После войны, я имею в виду.
Старик поднял голову, внимательно посмотрел на Гоги:
— А ты что, память потерял? Контузило, небось?
— Что-то вроде того.
— Ну что ж, бывает. — Старик отложил работу. — Живём, как можем. Кто работает, кто приспосабливается. Главное — чтобы не трогали. А трогают… — Он махнул рукой. — Недавно Ваську Портного взяли. Говорят, анекдот рассказывал неподходящий.
— Взяли?
— Ну да. На Лубянке он теперь, небось. А может, и дальше отправили. — Старик снова взялся за нож. — Ты, сынок, поосторожнее будь. Времена нынче такие — слово лишнее скажешь, и пиши пропало.
Гоги кивнул и пошёл дальше. Теперь он начинал понимать, в какой мир попал. Это был не просто другой век — это была другая реальность, со своими правилами, опасностями, страхами.
А он должен был в ней выжить.
Приступ накрыл его возле булочной на Мясницкой.
Сначала всё было как обычно — очередь, запах свежего хлеба, неспешные разговоры. Гоги стоял, слушал, как женщины обсуждают подорожание сахара, когда вдруг услышал звук, от которого кровь застыла в жилах.
Свист снаряда. Тонкий, пронзительный, нарастающий.
— Ложись! — заорал он и рванул к земле, увлекая за собой стоявшую рядом старушку.
Но взрыва не последовало. Был только скрежет тормозов автобуса и удивлённые голоса:
— Ты что, парень?
— С ума сошёл?
— Гоша, ты как?
Гоги лежал на мокрой мостовой, прижимая к себе испуганную женщину, и видел две картинки одновременно. В первой — мирная московская улица, озадаченные прохожие, милиционер, спешащий к месту происшествия. Во второй — воронки, дым, крики раненых, запах гари и крови.
— Медсанбат… — прохрипел он. — Где медсанбат?
— Какой медсанбат? — Пётр Семёнович склонился над ним. Откуда он здесь взялся? — Гоша, ты меня слышишь?
Слышал. И не слышал. Потому что одновременно звучал голос фельдшера Коли Разина: «Этого в сортировочную, у него черепно-мозговая». И лязг носилок. И стоны в палатке, где лежали умирающие.
Гоги попытался встать, но ноги не слушались. В голове стучало, перед глазами плыли круги. Он видел лицо Петра Семёновича, но сквозь него проступало другое — немецкого солдата с автоматом, который целился в него из-за разбитой стены.
— Не стреляй, — прошептал он. — Я не…
— Кто стреляет? — Пётр Семёнович схватил его за плечи. — Гоша, очнись! Война кончилась!
Война кончилась. Но она продолжалась в его голове, смешиваясь с другими воспоминаниями — больничная палата, капельница, писк аппаратов. Врач в белом халате говорил: «Метастазы в мозге, делать нечего». А над головой рвались снаряды, и кто-то кричал: «Огонь по квадрату 341!»
Две жизни сталкивались, перетекали друг в друга, создавая чудовищную мешанину. Он был Георгием Валерьевичем Гогенцоллером, художником-фронтовиком, которого контузило под Кёнигсбергом. И одновременно — Алексеем Михайловичем Воронцовым, инженером, умирающим от рака в московской больнице образца две тысячи двадцать четвёртого года.
— Который час? — спросил он, глядя в небо, где вместо облаков виделись вспышки разрывов.
— Четыре дня, — ответил Пётр Семёнович. — Не бойся, сейчас домой донесём.
Четыре дня? Или четыре часа? Время текло неправильно, рвалось, склеивалось. В палате номер двенадцать ему меняли повязку на голове — осколок задел височную кость. А в квартире на Ленинском проспекте внуки играли в приставку, которой ещё не изобрели.
— Бабушка умерла, — сказал он вдруг.
— Какая бабушка?
— Не знаю. Она ещё не родилась.
Петр Семёнович переглянулся с подошедшим милиционером. Тот покачал головой:
— Контуженый. Таких много. Везите домой, полежит — пройдёт.
Но не проходило. Гоги чувствовал, как разум трещит по швам. Две личности боролись в одном теле, две памяти рвали сознание на части. Он помнил, как учился рисовать в детском доме — мальчишкой-беспризорником, подобранным после эвакуации. И помнил институт, диплом инженера, первую работу на заводе, который построят только через тридцать лет.
— Мама, — позвал он, не понимая, кого зовёт.
У Георгия Гогенцоллера матери не было — погибла в сорок первом при бомбёжке. У Алексея Воронцова мать дожила до девяноста и умерла в собственной постели. Но обе были здесь, в этом кошмарном калейдоскопе памяти.
Его несли по лестнице, и каждая ступенька отдавалась болью в черепе. Сознание то прояснялось, то снова тонуло в хаосе. Он видел комнату с мольбертом и одновременно — кабинет главного инженера с компьютером на столе. Чувствовал запах красок и запах лекарств.
— Полежи, — сказал Пётр Семёнович, укладывая его на кровать. — Николай Петрович придёт, посмотрит.
Но Гоги уже проваливался в забытьё, где два мира сливались в один бесконечный кошмар. Он бежал по полю боя с кистью в руках, рисуя воронки и трупы. За ним гнался немецкий танк с красным крестом на броне, из которого выглядывал врач-онколог.
— Вы умираете, — говорил доктор, стреляя из пулемёта. — У вас неоперабельная опухоль.
— Но я уже умер, — отвечал Гоги и падал в воронку, которая оказывалась могилой.
А проснувшись, он не знал — где правда, а где бред. Кто он такой и в каком веке живёт.
Очнулся Гоги на четвёртый день. Голова гудела, словно её набили ватой, но приступ отступил. Мысли стали яснее, две жизни больше не мешались в одну кашу.
Первым делом он заставил себя встать. Постоял у окна, глядя на двор, где женщины развешивали бельё. Нет, это не больничная палата, не морфиновый бред. Это март пятидесятого года, и он — Георгий Валерьевич Гогенцоллер.
А значит, надо жить.
В углу стоял рукомойник — эмалированная чаша с краном. Вода была ледяная, но Гоги долго плескался, смывая липкий пот и запах страха. Потом взялся за бритву — опасную, с костяной ручкой. Руки дрожали, но он заставил их успокоиться. Медленно, осторожно сбрил щетину, стараясь не думать о том, как странно видеть в зеркале чужое лицо.
Из сундука достал чистую рубашку, единственный приличный пиджак. Привёл в порядок волосы, причесался. Человек в зеркале выглядел бледным, но вполне презентабельным.
— Ну что ж, — сказал он своему отражению. — Попробуем зарабатывать на жизнь.
Краски нашлись в ящике стола — масляные, в металлических тубах, некоторые почти высохшие. Кисти — жёсткие, нужно было их размочить. Гоги сложил всё в потёртый портфель, захватил палитру и направился на Маросейку.
Дом семнадцать оказался старинным особняком, превращённым в коммуналку. На первом этаже — парикмахерская, сапожная мастерская, булочная. Гоги поднялся на второй этаж, постучал в дверь квартиры номер четыре.
— Кто там?
— Гогенцоллер. По поводу вывески.
Михаил Борисович открыл осторожно, оглядел лестничную площадку и быстро впустил его внутрь. Комната была крошечной — стол, две табуретки, кровать, заваленная книгами. На столе — часовые механизмы, инструменты, лупа.
— Как себя чувствуешь? Пётр Семёныч рассказывал про приступ.
— Лучше. — Гоги поставил портфель. — Покажите, что надо написать.