Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки (СИ) - Хренов Алексей
Проходимец в больничной пижамке снова подцепил новую порцию лапши и шумно втянул её, так что жидкость брызнула на простыню.
— Что? — не поняла Маша, морщась и прикрывая нос платком.
— Доширак, княжна! — с воодушевлением повторил Лёха. — Так будет называться эта бодяга лет через пятьдесят. Еда будущего! Сидишь такой, кипяточком залил — и вот оно, счастье!
Он ловко щёлкнул палочками, будто всю жизнь жил в Китае, и снова отправил лапшу в рот.
— Зато вкусно, как в ресторане на вокзале, — добавил он с набитым ртом.
Маша стояла в растерянности, держа в руках свёрток. В нём был хлеб, мандарины и яблоки.
— Я вам… хлеба принесла, — неуверенно сказала она.
Лёха замер, словно его только что оглушили по голове. Отложил палочки, быстро вытер руки о простыню, чем довёл Машу до полного шока, и вытянул ладонь:
— Хлеб⁈ А чего ж ты молчишь тогда, княжна! Это же просто мечта! Давай сюда!
Он развернул свёрток, вдохнул аромат и закатил глаза:
— М-м-м… Настоящий хлеб… Вот это да… Лапша — оно, конечно, хорошо, а хлеб… хлеб — это жизнь.
Маша покраснела и опустилась на стул рядом с его койкой.
Лёха прищурился, глядя поверх ломтя хлеба:
— Княжна, спасибо!
— Всё-таки вы невоспитанный хам! — всё её воспитание протестовало против такого поведения нахала. Почему-то больше всего её возмущали белые штанишки на завязочках.
— Королевишна! Ты случайно не перепутала палату? Тут раненые советские лётчики, а твой институт благородных девиц находится сильно дальше по коридору.
Она дёрнулась, подняла глаза — в них смешались страх, злость и решимость.
— Я… должна быть здесь, — выдохнула она. — Это мой долг помогать раненым!
Лёха усмехнулся, но в груди что-то шевельнулось. Словно он слишком уж буквально понял это слово «должна».
— Ну, если должна — тогда, конечно, сиди, — сказал он, откусывая хлеб с таким видом, словно это был лучший кусок в его жизни. — Я и предлагаю помочь мне расправиться с местным общепитом!
Он жевал медленно, смакуя, а палочки с остатками лапши так и осталась в миске, покачиваясь. В палате теперь пахло и лапшой, и хлебом, и чем-то ещё — невысказанным, что повисло между ними.
Конец февраля 1938 года. База авиации Мацуйяма императорского флота Японии, город Тайхоку (нынешний Тайбэй).
Садаки Акамацу вызвали к начальству. В штабе стояла тяжёлая тишина, ещё утром там заседали адмиралы, назначая виноватых и наказывая непричастных. Атмосфера была гробовая: один из самых высоких начальников уже отчитывался перед богами. Он выбрал себе верный путь самурая, ответив за позор и унижение, но так получилось, что сделал себе только «харакири».
В штабе презрительно бросали это слово — «харакири». Конечно, в докладе по всем правилам полагалось писать «сэппуку» — торжественно и с ноткой грусти. Но к начальнику аэродрома, который должен был принять на себя весь позор за уничтоженные на земле самолёты, никакого почтения уже не оставалось. Лётчики и младшие офицеры нарочно употребляли грубое, простонародное слово. Так могли говорить крестьяне или иностранцы, а в официальной речи оно звучало вульгарно. В этом и заключалась насмешка: лишённый уважения человек уходил не торжественно и «с честью», а будто просто распорол себе брюхо.
Остальные нервно держались за животы — пока только руками, но тоже уже были совсем недалеко от этого слова.
Среднее начальство сидело мрачно. Если бы истребители вовсе не поднялись в воздух, всё можно было бы свалить на внезапность налёта, на криворукость зенитчиков или на промахи высших командиров. Но в небо всё же взлетели двое, и по отчёту этого пьяницы Акамацу выходило, что он даже сбил один из советских бомбардировщиков. Это выглядело криво: раз смог сбить, значит, могли действовать. А раз могли действовать — значит, могли и предотвратить, и вина уже касалась и авиаторов.
Начальство облачилось в парадные тёмно-синие мундиры, почти чёрные в электрическом свете, с золочёными пуговицами и холодным блеском эполет. Лица их сверкали непроницаемостью, словно маски, и каждый участник сидел неподвижно, выпрямившись, будто сам был частью парадного строя.
Акамацу стоял перед ними с привычной насмешливой улыбкой и ловил каждое слово не ушами, а глазами. Он давно привык к тому, что ему кричат «безответственный», «позор всего флота», «пьяница», «дискредитирует звание», а он лишь кланяется, будто слушает воскресную проповедь. В конце концов решение прозвучало просто и холодно:
— Акамацу-кун, — произнёс старший, складывая руки на столе. — Вчера вы проявили… мужество. Поднялись в воздух, когда прочие колебались.
Когда старший офицер произнёс «Акамацу-кун», Садаки словно получил удар руками по ушам. Для чужака это обращение звучало бы безобидно, почти дружелюбно. Но Акамацу прекрасно понимал скрытый смысл. Слово «сан» означало бы уважение к равному и признание заслуг, даже пусть и формальное. А «кун» было снисходительным обращением к младшему, к подчинённому, с которым не считают нужным говорить на равных. Снаружи это выглядело исключительно вежливо, но для него звучало как плевок. Его не уважали, не считали равным, а видели лишь занозу, от которой скорее хотят избавиться. Он понял, что его судьба уже решена, и решение приняли так же холодно, как выбирают, какой карандаш сломать, а какой оставить.
— Хай, — склонил голову Акамацу. Улыбка чуть дёрнула уголок губ: мужество, значит…
— Ваш отчёт… — вмешался другой, помоложе, с тонкими усами. — В нём вы указали, что сбили один вражеский самолёт. Это… достойно.
Акамацу снова поклонился. Достойно, да… самолёт, которого никто не видел.
— В то же время… — третий начал перелистывать бумаги, — обстоятельства налёта были… неблагоприятны. И всё же ваш вылет показал… преданность.
В комнате повисла пауза. Акамацу снова кивнул, не моргнув. Он знал, что такие паузы никогда не к добру.
Наконец старший из начальников кашлянул и заговорил снова:
— В связи с вашими… заслугами… принято решение о переводе.
— Хай! — снова произнёс Акамацу, правда позволив себе приподнять бровь.
— Да, — сухо сказал младший с усами. — В Китай. Там требуется опытный и… решительный пилот. Вы получите возможность проявить себя ещё сильнее.
— Возможность, — повторил Акамацу и чуть склонил голову, пряча ухмылку.
Старший добавил:
— Мы доверяем вам исключительно важный участок работы.
Акамацу снова поклонился. Он слишком неудобен, слишком непредсказуем, слишком пьян в подходящие моменты.
— Хай, — отозвался он, выпрямляясь. В глазах у него уже светилось весёлое безумие.
Он развернулся и изобразил в меру своих сил, придавленных алкоголем и шоком, парадный строевой шаг, направляясь к выходу. И пока он раскланялся у дверей, уголки губ предательски дёрнулись вверх.
Никому не нужен пьяница? Отлично. В Китае я напьюсь вволю. И постреляю вдоволь. Да и китаянки там сочнее, не то что тут, обнаглевшие, почти считающие себя в Японии.
Китай! Там и повеселимся!
Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.
Налёт начался внезапно, без всякой прелюдии. Сначала где-то в городе завыла сирена, протяжно, с нарастающим воем, от которого волосы вставали дыбом. Почти сразу землю тряхнуло от первого разрыва, будто невидимая рука толкнула весь дом. Стёкла задребезжали, с потолка посыпалась известка.
Лёха, лежавший на койке, только хмыкнул и натянул одеяло на голову, словно всё это было скучным продолжением дня.
— Ну, если уж прямо в жопу фугас попадёт — значит, на небе заждались и пора, — весело произнёс наш герой и даже искренне улыбнулся сидящей у кровати девушке. Маша побледнела ещё сильнее, её глаза расширились от ужаса, она вскочила и, не успев ничего сказать, вылетела из палаты.
Лёха успел закрыть глаза, притворяясь, что собирается дремать, когда дверь распахнулась и в палату ворвались китайцы. Они махали руками и наперебой кричали: