Ступени к чуду - Борис Семенович Сандлер
Соскочив с подоконника, я летел на кухню.
— Ой, как айвы захотелось…
— Где я тебе посреди зимы возьму айву? — удивлялась мама, возясь у керогаза. — Айвового варенья — пожалуйста.
— Ну, а те… — я показываю в сторону окна. — Те разве не настоящие?
Мама вытирала руки о свой ситцевый передник, наклонялась ко мне и губами касалась моего лба: проверяла, нет ли температуры.
— Ох, и лакомка ты у меня! Ну, идем, идем уже…
Сколько я себя помню, мебель в нашем доме никогда не менялась и даже не переставлялась. Посреди большой комнаты, точно под люстрой, свисавшей с потолка тремя матовыми лилиями, стоял квадратный стол. Когда приходили гости, стол раздвигался. Вокруг него теснились шесть стульев, которые как бы терлись своими спинками о край стола. Так маленькие дети, привстав на цыпочки, тянутся увидать то, что запросто видят взрослые.
У стены громоздился тяжелый точеный буфет. Со слов мамы я знал, что буфет этот подарил отцу к свадьбе доктор Науменко.
— Какой был человек! — вздыхала мама всякий раз, когда вытирала с буфета пыль и расставляла на нем по росту слоников из цветного стекла. — Он уже давно на том свете. А сколько людей спас в гетто! Ой, господи! Наша жизнь — что молния в небе…
Другая стена была завешена груботканым молдавским ковром. Он изображал молодую, с четырехугольным лицом цыганку: из-под пестрой юбки торчат короткие ноги в алых сапожках, в руке — красная роза. Цветок намного больше цыганкиной головы и похож скорее на подсолнух. Под ковром нежилась широкая тахта, на которой спали мои родители. Днем ее застилали темно-вишневым плюшевым покрывалом — единственной вещью, которая случайно уцелела у мамы еще с довоенного времени.
В другой комнате у окна стояла моя кроватка, а на полу, прямо под ноги, была постелена белая козья шкурка. Но я, помнится, избегал на нее становиться. Мне всегда хотелось знать, куда девалась сама козочка, однако я почему-то робел спрашивать об этом маму. Однажды любопытство все же пересилило.
— Какая козочка? — не сразу поняла мама. — Ах да! Она, наверно, поехала на базар.
— А потом вернется обратно?
— Ну конечно, глупенький мой!
И, засыпая, я верил, что она действительно вернется. Разве может козочка так долго разгуливать без одежды?
Над кроваткой висела в простой деревянной рамке фотография: круглолицый мальчик с любопытными глазами, которые, кажется, так сейчас и выпрыгнут из рамки. Рот удивленно приоткрыт. На этой фотографии мне пять лет.
В левый уголок рамки была потом вставлена фотография поменьше. Здесь я уже школьник. Оттопыренные уши, в одной руке букет, в другой — большой портфель. Новенькая школьная форма мне велика: купили на вырост. Рубашка перехвачена широким черным ремнем с блестящей пряжкой. Брюки, широкие и длинные (первые в жизни), закрывают носы ботинок. На голове — школьная фуражка с блестящим козырьком и кокардой, похожей на белую бабочку.
В этой же комнате на полированной тумбе, задвинутой в угол, как бы присела отдохнуть после работы ручная швейная машинка «Зингер». Долгое время я не мог понять, почему она носит такое странное имя: ведь на языке идиш слово «зингер» означает «певец». Бывало, мама шила, а я стоял у машинки и с нетерпением ждал минуты, когда она скажет: «Вот приставучий! Ладно, можешь немного покрутить ручку!» Вовсе не поет эта машинка, а совсем даже стрекочет.
После моего рождения мама ушла из швейной мастерской, где работала портнихой, и стала шить на дому. Когда я немного подрос, к ней снова начали заглядывать ее прежние клиентки. Я был, что называется, маминым сынком. Как я любил ее быстрые зеленовато-голубые глаза на смуглом лице, милую ямочку на левой щеке, которая всякий раз появлялась вместе с улыбкой! Мама была старше отца на несколько лет и до войны имела другую семью, другой дом и ребенка от первого мужа — девочку. Чаще всего она вспоминала о них за шитьем. Держа на коленях раскроенное платье, она вдруг замирала с иглой в руке и тихо, словно ее голос рождался из прошлого, начинала рассказывать:
— Миреле тоже могла бы теперь носить такие платья. Не судьба. В сорок втором умерла, в эвакуации, по дороге во Фрунзе. Я даже не знаю, где лежат ее косточки. Меня бомбой контузило, я без памяти месяц провалялась. Чужие люди сами сделали все что нужно. А через год пришла похоронка на ее отца… Господи, и как я все это выдержала? Наверно, не зря говорят, что горе делает человека крепче…
Мама сметывала платье, иголка сновала в ткани, тянула за собой черную нить воспоминаний.
— Знаешь, — мама вдруг улыбалась, — оказывается, твой папа был влюблен в меня еще до войны. Уже потом он мне сам в этом признался. А я и не знала, смотрела — и не видела. Мы ведь из одного местечка, можно сказать, с одной улицы.
— Мама, — перебил я однажды, — а если бы он… ну, папа Миреле, вернулся живым с войны… тогда он был бы и моим папой?
Стало тихо. Я даже услышал, как в моей груди стучал неумолчный молоточек: тук-тук, тук-тук…
— Дурачок, — обняла меня мама и заплакала. — Мой дорогой дурачок! Разве может быть у тебя другой папа? Он лучше всех на свете! И ты тоже!..
Мой отец работал бухгалтером на цементном заводе. Часто, вернувшись домой, он раскладывал на столе после ужина свои бумаги, натягивал на локти черные нарукавники и садился за очередной отчет. Сгорбившись, весь уйдя в свою работу, он мог просидеть так до поздней ночи.
Временами он отрывался от бумаг, со стоном расправлял плечи, и, если я к тому времени еще не спал, просил меня:
— Может быть, потанцуешь на мне, а? Ты все-таки специалист по этой части…
Он снимал рубашку, ложился на тахту лицом вниз, а я мигом взбирался ему на спину. Осторожно, упираясь одной рукой в стенку, я принимался месить ногами круглую мягкую папину спину. Он только покряхтывал:
— Немножко левее… и чуть-чуть ниже… О-то-то!
Я чувствовал себя на седьмом небе и впрямь начинал приплясывать.
— Хватит, Фимка, хватит! Ты меня просто спас…
И снова он садился за работу, а я, уже лежа в кроватке, засыпал под стук костяшек на папиных счетах, и мне казалось, что там, в другой комнате, чирикают воробьи.
Длинные шторы легко колышутся, словно качают